— Эка, думаете, напугали! Всякая дворянка сама себе губернатор!
— Добро-добро! Тогда увидим… Да я вас ни одной ночи в покое не оставлю: я с того света каждую вас полночь проведаю… Полночь — я и тут!
— Попрошу батюшку осиновый вам кол в голову забить: перестанете являться!
Марья Павловна хоть отвечала смело, а задумалась: таки труслива была. А знала, что сестрица ее и смерти не боится, и если уж наперекор пошло, то, пожалуй, что и руки на себя наложит.
А бедная барышня Анна Михайловна и плачет, и дрожит, и крестится в уголку.
Старшая тоже между двух огней: одна тетенька зовет, а другая тетенька — "Не смей!" Так она и притворилась, что испугалась очень, и молчит перед ними, будто со страху.
Ну, уж когда пообещала Федосья Павловна, что руки на себя наложит,— Марья Павловна смирилась.
— Чтоб вас бог покарал! — говорит сестрице.— И то вам, и то, и то…
Всеми бедами черными наделила, заплакала и ушла.
Федосья Павловна видит, что покорила, и тотчас всем распорядилась: и когда пришлет за Анной Михайловной, и не медлить ей приказала, осмотрела ее платьица, выбрала, какие с нею отпустить. И Любовь Михайловне поручила, чтобы свою сестрицу эти дни огуречным рассолом умывать. "И кланяться ее выучи да внуши, чтобы голову не каурила, чтобы букой не смотрела".
— Хорошо-с, тетенька,— Любовь Михайловна отвечает,— я постараюсь, и все исполню, как вы приказываете.
— Ты подумай, Люба, что и тебе будут руки развязаны,— тетенька ей доводит,— если Анночку пристроим. Ведь меньшая сестра у старшей на ответе.
— Как же, тетенька, я знаю.
На другой день тетеньки уехали. Федосья Павловна весела, добра, а Марья Павловна этакая горемычная сидит в повозке. Укуталась вся платками. "Доеду ли живая до дому?" — сомневалась.
Ну, это она только жалобное слово сказала, и никто ей не поверил.
Почала старшая сестра учить Анну Михайловну приемам приманчивым. А Анна Михайловна у ней просится:
— Не надо, сестрица, я не перейму.
— Ты уж не рассуждай, Анночка, а делай, что говорят. Ну, гляди прямо,— отчего не можешь прямо глядеть, как я? И веселее гляди. Ну, сядь. И сесть-то не умеешь! Ну, и облокотись правою рукой,— очень хорошо может это выйти,— смотри, как я.
И точно, облокотится она,— хорошо у нее выйдет, а барышня никак себе не переймет. Что больше учится, то еще, кажись, хуже выходит.
— Ах, Анночка! — крикнет сестрица.— Это наказание божие с тобой… Ведь ты не малолетняя! Сообрази, что для твоей пользы! Как это всегда ты живешь спустя рукава! Так жить нельзя!
— Сестрица! Что ж мне делать, когда понять не могу?
— Помилуй! Как же не понять того, что нам надо! Постарайся. Что хныкаешь-то только?
— Отпустите меня, сестрица! — просится барышня.
— Нет,— говорит,— учись!
И не отпускает, учит. Та покоряется, глотаючи слезы, а придет в свою горенку, так рыдает, что сердце надрывается. То бросится на колени молиться, то кинется гадать. Не раскинувши гаданья, опять упадет перед образами; не сказавши молитвы, опять за гаданье. Тосковала она, уповала, боялась, ждала… Сердце сжатое из тесноты своей простору искало.
В четверг ввечеру приехала Сергеевна за нею. Праздничная такая вошла.
— В легкий денек приехала за вами!
А барышня ее трепетно встретила и на все слова молчит.
Пятницу переждали: тяжелый день и нехороший; что в пятницу ни начни, во всем будет неудача. Сергеевна все барышню ободряла.
— Чего бояться? — уговаривала.— Вы не бойтесь. И горю, и радости надо прямо в глаза смотреть.
А та ни словечка в ответ. И не гадали даже в тот день.
С вечера в пятницу мы собрались в дорогу. Анна Михайловна ночь целую напролет не сомкнула глаз и одна в своей комнатке пробыла. Сергеевна хотела к ней, да, подумавши, не пошла. Только к дверям послушать Подходила: что с нею?
Рано, чуть еще брезжится, Анна Михайловна вышла и прямо к сестрице. Сестрица еще сладким сном почивала.
— Что ты, Анночка, будишь меня,— разве уж едешь?
— Сестрица, поедемте вместе!
— Вместе? С ума ты сходишь, Анночка!
— Сестрица! Поедемте!
Сестрица удивлена, на нее глядит.
— Сестрица! Если вы любите… если вам жалко меня…
— Анночка! Опомнись! Все может дело пропасть, если я с тобою поеду, и он увидит меня… а ты просишь!
— Поедемте вместе,— молит; слезами так и заливается, руки ей целует, постель целует.
— Полно, полно, Анночка! Что это на тебя нашло? Поди, вели запрягать лошадей, поди!
Пошла от нее Анна Михайловна,— чуть на ногах держится.
— О чем убиваетесь, барышня? — тихо ее Сергеевна голубит.
Она, бедняжка, услыхала, как кинется к ней на шею:
— Сестрица со мной ехать не хочет,— не хочет ему показаться… Все за меня боятся… Ах, зачем они боятся?
— Вы лучше спросите: чего бояться-то?. Так-то на людей туман находит. Не по-хорошу ведь мил, а по-милу хорош; сказалось бы сердце сердцу, душа душе. И еще: кто кому судился. Против судьбы все ухищрения не помогут!
Утешает ее, а она приподняла голову: так радостно, так благодарно на нее посмотрела.
Успела успокоить ее Сергеевна. Плакать она перестала: утихла в уповании каком-то.
Подали лошадей.
— Прощай, Анночка! — прощается старшая барышня.— Пожалуйста, будь ты посообразительнее! Я положила с тобою свой платочек розовенький; не забудь, надень его и береги: это мой любимый… не испорть. Прощай!
И мне приказывала:
— Гашка! Смотри ж ты за всем; не потеряй, не забудь ничего!
Сели мы и поехали.
Морозный был день. Дорога проселочная — не торная. Безлюдно и бело кругом. Солнышко играло в небе синем и по широким полям. Барышня тихо себе сидела и думала. Разрумянилась так, и всему улыбалась она: на небо глянет, от солнца зажмурится, улыбнется; глянет вокруг, глянет на Сергеевну — улыбнется. И Сергеевна ей в ответ тоже улыбнется, а говорить — не говорят. Безмолвно едем все. Только разве Платон вздохнет этак, будто гору поднял.
Уже вечереет; запылала заря вечерняя, и по всему разлилася — по небу и по земле. Морознее еще стало. Догорает и заря; вот и потухла. Засверкали над нами звезды; выкатился месяц золотой. А мы все едем да едем, словно во сне заколдованном.
Вдруг огоньки впереди забегали на горе и чей-то свист послышался. Насвистывали это песню "Не одна во поле дороженька пролегала". Будто очнулись мы все.