Лила мягко вынула свою руку из моей. Не знаю, была ли она смущена моим патриотическим пылом и моими разглагольствованиями или немного недовольна, что я как бы забыл о ней. Но я не забыл — это о ней я говорил.
Глава XV
Замок Броницких походил на крепость; когда-то он и был крепостью. Он находился в нескольких сотнях метров от Балтийского моря и не более чем в десяти километрах от немецкой границы. Вокруг был парк, сосновый лес и песок. Ров ещё существовал, но вместо прежнего подъёмного моста построили широкую лестницу и просторную террасу. Стены и старые башни были изъедены историей и морским воздухом: как только я вошёл в первый зал, я оказался среди такого количества доспехов, орифламм, щитов, аркебуз, алебард и эмблем, что почувствовал себя голым.
Я сделал всего несколько шагов в этой обстановке аукциона, когда увидел Ханса, сидящего в ковровом кресле у мраморного стола. На нём был свитер, брюки для верховой езды, сапоги, и он читал английский иллюстрированный журнал. Мы поздоровались издали. Я не понимал его присутствия здесь, зная, что он учится в военной академии в Прёхене и что напряжение между Польшей и Германией возрастает с каждой неделей. Лила мне объяснила, что "бедняжка" выздоравливает после пневмонии в имении своего дяди, Георга фон Тиле, по другую сторону границы, которую время от времени пересекает верхом по тропинкам, известным с детства, чтобы навестить своих польских кузенов, — для меня это означало просто, что он по-прежнему влюблён в свою кузину.
Я нашёл, что Лила изменилась. Ей исполнилось двадцать лет, но, как сказал мне Тад, она продолжала "мечтать о себе".
— Я хочу что-то сделать в жизни, — повторяла она мне. Один раз я не удержался от ответа:
— Подожди хотя бы, пока я уеду!
Не знаю, откуда я взял, что любовь может быть всей целью и смыслом существования. Наверное, я унаследовал от дяди это полное отсутствие честолюбия. Возможно также, что я полюбил слишком рано, слишком молодым, полюбил всем своим существом, и во мне не осталось места ни для чего другого. Бывали часы прояснения, когда я видел, как далека моя жалкая прозаическая банальность от того, чего могла ожидать эта мечтательная белокурая головка, лежащая на моей груди с закрытыми глазами и улыбкой на губах, грезящая о неизвестной славной дороге в будущее. Я чувствовал, что она находит в самой моей простоватости что-то успокоительное, но нелегко привыкнуть к мысли, что женщина привязана к вам, потому что вы удерживаете её на земле, не давая воспарить слишком высоко. После целого дня, проведённого в "мечтах о себе" в лесу, как она мне говорила, она приходила в мою комнату, как если бы я был для неё смиренным ответом на все задаваемые ею вопросы.
— Люби меня, Людо. Это всё, чего я заслуживаю. Видно, я буду одной из тех женщин, которые годятся только на то, чтобы быть любимыми. Когда я слышу, как мужской голос позади меня бормочет: "Как хороша!" — это как если бы мне говорили, что вся моя жизнь будет заключаться в зеркале. И так как у меня ни к чему нет таланта… — Она прикоснулась к кончику моего носа. —… кроме тебя… Я никогда не буду мадам Кюри. В этом году я запишусь на медицинский факультет. Если повезёт, может быть, я когда-нибудь кого-нибудь вылечу.
В её грусти я понимал только одно: ей меня недостаточно. Сидя под большими соснами на берегу Балтийского моря, Лила "мечтала о себе", с травинкой в зубах, а мне казалось, что эта травинка — я и что меня в любой момент могут пустить по ветру. Она сердилась, когда я шептал: "Ты вся моя жизнь", и я не знал, возмущает ли её банальность выражения или ничтожность такой единицы измерения.
— Послушай, Людо. И до тебя были люди, которые любили.
— Да, я знаю, у меня есть предшественники.
Сейчас мне кажется, что у моей подруги было смутное желание, которое она не могла выразить словами: желание не быть сведённой только к своей женственности. Как я мог понять в моем возрасте и так мало зная о мире, в котором жил, что слово "женственность" может быть для женщин тюрьмой? Тад мне говорил:
— Политически моя сестра безграмотна, но её манера "мечтать о себе" — манера не осознающей себя революционерки.
В середине июля Тада арестовала полиция, увезла в Варшаву и допрашивала несколько дней. Его подозревали в том, что он писал "подрывные" статьи в одной из запрещённых газет, которые тогда распространялись в Польше. Его выпустили с извинениями по приказанию высших властей: виновен он или нет, немыслимо, чтобы историческое имя Броницких было замешано в подобном деле.
Слухи о войне с каждым днём звучали громче, как постоянное ворчание грома на горизонте; когда я гулял по улицам Гродека, незнакомые люди дожимали мне руку, замечая на лацкане моего пиджака маленькую трёхцветную нашивку, из которой я выщипал нитку за ниткой слова "Прелестный уголок", но никто в Польше не верил, что через неполных двадцать лет Германия будет напрашиваться на новое поражение. Только Тад был уверен в неизбежности мирового конфликта, и я чувствовал, что он разрывается между своим отвращением к войне и надеждой, что из руин старого мира родится новый. Мне было неловко, когда и он, знавший мою наивность и невежество, с тревогой спрашивал:
— Ты действительно думаешь, что французская армия так сильна, как у нас говорят? Он тут же спохватывался, улыбаясь:
— Конечно, ты ничего об этом не знаешь. Никто ничего не знает. Это и называется "тонкостями" истории.
Из нашего убежища на берегу Балтийского моря, где мы встречались, когда этому благоприятствовало солнце, ничто не казалось дальше, чем тот конец света, от которого нас отделяло всего несколько недель. И тем не менее я ощущал у своей подруги нервозность, даже ужас, о причине которых напрасно её расспрашивал: она качала головой, прижималась ко мне, с расширенными глазами и бьющимся сердцем:
— Я боюсь, Людо. Я боюсь.
— Чего? — И я добавлял, как подобало: — Я здесь.