Спектакль

Сторінка 58 з 64

Дрозд Володимир

Он молча смотрел на меня такими похожими на мои глазами и ничего не понимал. Конечно, куда ему. Это придет потом. Когда уже поздно будет. А может, понять — никогда не поздно?

— Вы, дядько, какой-то такой… вроде вас из школы выгнали и за отцом послали…

В наблюдательности этому юнцу не откажешь.

— Я сам себя выгнал.

— Разве такое бывает?

Когда это началось? Разве эта малявка знает, как в сорок лет можно бояться альбома, на вишневой, искусственной кожи обложке которого золотом оттиснуто (Ксеня расстаралась для будущего музея…): "ЯРОСЛАВ ПЕТРУНЯ". Вот ему пять годочков, первый фотограф в послевоенном селе, из Мрина, на Общем дворе, поросшем спорышем, голова фотографа — в черном сундучке. "Смотри, Ярославчик, сейчас вылетит птичка!" Широко распахнутые, любопытные, чистые глазенки, а следующее фото — лет в четырнадцать, фотографировался для комсомольского билета — худое, аскетическое лицо, честность — острая, как лезвие косы, отбитой и правленной отцом, косы, что звенела на ветру, это были годы его наивных и безнадежных споров с теткой и дядей о смысле жизни, идеалист, максималист, как теперь бы сказали, деньги — пережитки, одежда — пережитки, собственность — пережитки, немного книжный, но отчаянный романтик; и еще — через пару лет — снимок групповой, с мринскими литкружковцами: тот же романтический порыв, те же чистые глаза, но уже заметно желание придать лицу значительность; и вот Тереховка, у домика редакции: гордо вскинута голова, руки — сложены на груди, маленький районный Мефистофель, провинциальный актер, но сквозь позу еще просвечивается, словно солнце сквозь редкие тучи, мечтатель с этого вот поля, фантазер, чудак, который верит в справедливость и критикует в областной газете руководство своего района…

С годами фотографий становится больше, и кажется, что тебя снимали замедленной съемкой на протяжении десятилетий: видишь, как меняется твое лицо, как проступают па нем твои измены самому себе, и уже не себя угадываешь, а созданные тобой маски, и глаза уже глядят в сторону, и свет из глаз не лучится, как в детстве, словно тень легла на глаза твои, кончик носа становится похожим на флюгер, а лицо — хитрым и самоуверенным, лицом человека с трухлявой, как пень старой вербы, душой. Особенно когда фотографу удается захватить меня врасплох, и я не успеваю натянуть одну из многих своих личин. Тогда я со своим подвижным, острым носом, косым взглядом похож на мелкую, но хищную птицу; склонив голову набок, она косится на лакомый кусок: вот-вот клюнет…

— Теперь я знаю, дядько, откуда вы! Вы прилетели на машине времени! Из будущего! Вы давно за мной следите, оттуда. Я еще совсем маленьким был, когда ваш корабль в поле приземлился, за нашими вишнями. Вечером. Я у окна сидел и все видел. Огромный такой шар, с огненным хвостом. Я отцу рассказал, а он не поверил. Смеялся. И никто не поверил. Вы прилетели и улетели снова, но я знал, что вы вернетесь. Когда я немного подрасту. Я вас давно жду. Мне даже снилось…

И впрямь фантазер. Жертва научно-фантастических книжек. Господи, как я тогда гонялся за ними. Теперь ни за чем так не гонюсь. Бежишь из сельской библиотеки и прячешь под фуфайкой, прижимаешь к сердцу книжку, а сердце чуть не выскакивает из груди в предчувствии праздника (теперь по своим-то скользнешь взглядом, по сигнальному экземпляру, еще пахнущему типографской краской, глянешь на объем, правильно ли гонорар начислили…) — и нет уже под тобой усеянной заледеневшими конскими котяхами улицы, по замерзшим комьям которой чиркают твои бурки, как по небу идешь, голубому, ласковому, и руки в рукавах засаленной мачехиной фуфайки — не руки, а крылья. Заходишь в хату, отец курит самосад и сплевывает на пол, а мачеха, молодая мачеха, вечно ворчащая на отца, старого отца, в углу, у мисника, толкушкой разминает для свиней картошку с половой, толчет так, что аж где-то в трубе ухает. А ты, как игла сквозь шитье, проскальзываешь через будничные сумерки на печь, зажигаешь каганец на печном оконце и нетерпеливыми, непослушными с мороза пальцами раскрываешь книжку и затаив дыхание ступаешь на только что открытую тобой планету… Ведь было и это в его детстве, было, а он уж сколько лет помнит только обиды да боль. И этот фантазер и мечтатель с добрыми и честными глазами — не выдуманный, был он, был, вот стоит он перед тобой в обувке из пакульского чернозема, в рубашке из серого небеленого полотна, неотделимый от полоски пакульского сжатого поля и от его мечты о будущем…

— Конечно, будущему — только и дел, что думать о тебе, лететь к тебе в Пакуль… — Иронию я еще усилил кривой ухмылкой. — Почему именно к тебе, а не к кому-то другому? Ты что, лучше всех?

Видел, как помрачнело лицо мальчишки, как наморщился лоб и глаза упрямо сверкнули из-под круглых надбровий. Не ты первый, не ты последний спрашиваешь: "А ты что — лучше всех?" Еще и в Тереховке будут донимать меня, обвинять в нескромности, пока сам не дойду, что я такой же, как и другие, и нечего лезть из кожи, доказывая, что ты способен на что-то большее, что без написанного тобой мир обеднеет. Как тонка грань между манией величия и манией скромности, оправдывающей посредственность и существование человека-поплавка, который всегда на поверхности, потому что раскинул руки-ноги и лежит лежмя, отдавшись течению, пальцем не пошевельнет, чтоб поплыть против течения! В конце концов ты понял, что легче жить — как все, легче писать — как все, легче думать — как все, бесценная формула Бермута — пиши и живи как все. Бермут лишь сформулировал то, что было в тебе, и тем взял грех на себя, толкнул на самообман — виноват Бермут. А в действительности ты сам убедил себя, что ты — такой же, как миллионы, миллиарды других, из того же теста, такой же смертный, и потому смешно требовать от себя чего-то большего — жить напряженнее, брать на плечи бо́льший груз. Скромному прожить легче. И ты, ты убил в себе вот этого чудаковатого хлопчину, который так много хотел! Ярослав Петруня — убийца Ярослава Петруни, настоящего. Убийцу всегда тянет на место преступления. Детективная история. Приключенческий роман…